Художественная литература и детские инфекции

… Более 10 лет назад в медицинском институте мы проходили курс инфекционных болезней и курс детских инфекций. И конечно, в 21 веке, на кафедре, мы не видели таких заболеваний как дифтерия, полиомиелит… корь да, однократно видели… И вне всякого сомнения, это заслуга вакцинации — это одно из главных мировых достижений, это признано ВОЗ, экспертами, мировой наукой… Но почему-то находятся люди — так называемые антипрививочники (на минуточку, не обладающими специальными знаниями!), позволяющие себе искажать факты, вредить обществу в целом… Сколько холиваров разводили на эту тему, сколько копий сломано, сколько эмоций, бреда на просторах интернета, а меж тем коклюш вернулся — в 2018 году его было полно! Вернулась корь — более 40000 в Европе, где это видано?! И это несомненно, заслуга антипрививочников! Снизился охват — и пожалуйста… Что дальше будет?
Но мне хотелось показать именно допрививочную эпоху (именно массовая вакцинация!), до антибиотиков, думаю любознательным читателям будет интересно. Здесь отрывки некоторых художественных произведений. Наслаждайтесь.


КОКЛЮШ

«На стене висела длинная бумажка. Против чисел месяца стояли палочки неровными заборчиками.
Палочками я отмечала каждый приступ кашля, чтобы знать — сколько их было за день.
Заборчики делались всё длиннее, а Серёжа худел и бледнел. Коклюш мучил его уже месяц и не успокаивался. Надо было питать Серёжу как можно лучше, но питание всё выходило обратно при кашле.
Лекарства не помогали. После приступа, лежа в изнеможении, Серёжа протягивал дрожащую руку к чашечке с размоченной просвиркой и говорил слабеньким голоском:
— Святые лекарства лучше помогают.
В этот день было больше 20 припадков и последний был очень силен. В тазике, над которым наклонялся Серёжа, было много крови. Легочные сосуды разрывались от страшного напряжения.
Я была одна с Серёжей в тихом мезонине, который нам уступила Баб-Вав. И когда Серёжа наконец уснул на большой Баб-Вавиной кровати, я с тоской посмотрела на часы и на свой диванчик.
Было почти 11 часов. Я очень устала. Ложиться спать? Но ведь я знала, что не пройдет и часа, как меня разбудит слабый задыхающийся крик и мальчик забьётся, захлёбываясь в судорожном воющем кашле.
Ночью припадки были так же часты, как и днем. Сегодняшний день обещал плохую ночь.
Нет, лучше не ложиться. Что же делать? Читать? Молиться?
Я начала молиться Божией Матери. Я читала один за одним каноны и акафисты из своего молитвенника и роняла слёзы на книгу. Я думала о Серёжином отце, который так далеко. Неужели ему не суждено больше увидеть своего первенца?
Прочитав всё, что было в моём молитвеннике, я посмотрела на часы. Было уже больше 12-ти. Припадка ещё не было. Я начала читать сначала с вдруг проснувшейся надеждой. 1 час. 2 часа. Припадка не было.
А если так, то я буду молиться всю ночь!
Впервые в жизни я так ясно ощутила молитву как реальную вещественную силу, противостоящую страшной силе таинственной болезни. Я вспомнила, как побеждали израильтяне, пока Моисей держал распростёртые руки…
В 4 часа утра я подошла к Серёже. Он спал спокойно. На душе у меня тоже было спокойно.
Я не могла больше молиться. Я легла на свой диванчик и уснула. Через час меня разбудил испуганный крик. Но припадок уже не был так силён.

Болезнь начала уступать…

Н.Д.Шаховская-Шик.
Рассказы о детях.


Дифтерия

Вышло, пожалуй, еще страшнее, чем грыжа, чем поперечное положение младенца: привезли ко мне в Никольский пункт-больницу в одиннадцать часов ночи девочку. Сиделка глухо сказала:
– Слабая девочка, помирает… Пожалуйте, доктор, в больницу…
Помню, я пересек двор, шел на керосиновый фонарь у подъезда больницы, как зачарованный смотрел, как он мигает. Приемная уже была освещена, и весь состав моих помощников ждал меня уже одетый и в халатах. Это были: фельдшер Демьян Лукич, молодой еще, но очень способный человек, и две опытных акушерки – Анна Николаевна и Пелагея Ивановна. Я же был всего лишь двадцатичетырехлетним врачом, два месяца назад выпущенным и назначенным заведовать Никольской больницей.
Фельдшер распахнул торжественно дверь, и появилась мать. Она как бы влетела, скользя в валенках, и снег еще не стаял у нее на платке. В руках у нее был сверток, и он мерно шипел, свистел. Лицо у матери было искажено, она беззвучно плакала. Когда она сбросила свой тулуп и платок и распутала сверток, я увидел девочку лет трех. Я посмотрел на нее и забыл на время оперативную хирургию, одиночество, мой негодный университетский груз, забыл все решительно из-за красоты девочки. С чем бы ее сравнить? Только на конфетных коробках рисуют таких детей – волосы сами от природы вьются в крупные кольца почти спелой ржи. Глаза синие, громаднейшие, щеки кукольные. Ангелов так рисовали. Но только странная муть гнездилась на дне ее глаз, и я понял, что это страх, – ей нечем было дышать. «Она умрет через час», – подумал я совершенно уверенно, и сердце мое болезненно сжалось…
Ямки втягивались в горле у девочки при каждом дыхании, жилы надувались, а лицо отливало из розоватого в легонький лиловатый цвет. Эту расцветку я сразу понял и оценил. Я тут же сообразил, в чем дело, и первый мой диагноз поставил совершенно правильно, и, главное, одновременно с акушерками, – они-то были опытны: «У девочки дифтерийный круп, горло уже забито пленками и скоро закроется наглухо…»
– Сколько дней девочка больна? – спросил я среди насторожившегося молчания моего персонала.
– Пятый день, пятый, – сказала мать и сухими глазами глубоко посмотрела на меня.
– Дифтерийный круп, – сквозь зубы сказал я фельдшеру, а матери сказал: – Ты о чем же думала? О чем думала?
И в это время раздался сзади меня плаксивый голос:
– Пятый, батюшка, пятый!
Я обернулся и увидел бесшумную, круглолицую бабку в платке. «Хорошо было бы, если б бабок этих вообще на свете не было», – подумал я в тоскливом предчувствии опасности и сказал:
– Ты, бабка, замолчи, мешаешь. – Матери же повторил: – О чем ты думала? Пять дней? А?
Мать вдруг автоматическим движением передала девочку бабке и стала передо мною на колени.
– Дай ей капель, – сказала она и стукнулась лбом в пол, – удавлюсь я, если она помрет.
– Встань сию же минуточку, – ответил я, – а то я с тобой и разговаривать не стану.
Мать быстро встала, прошелестев широкой юбкой, приняла девчонку у бабки и стала качать. Бабка начала молиться на косяк, а девочка все дышала со змеиным свистом. Фельдшер сказал:
– Так они все делают. На-род. – Усы у него при этом скривились набок.
– Что ж, значит, помрет она? – глядя на меня, как мне показалось, с черной яростью, спросила мать.
– Помрет, – негромко и твердо сказал я.
Бабка тотчас завернула подол и стала им вытирать глаза. Мать же крикнула мне нехорошим голосом:
– Дай ей, помоги! Капель дай!
Я ясно видел, что меня ждет, и был тверд.
– Каких же я капель дам? Посоветуй. Девочка задыхается, горло ей уже забило. Ты пять дней морила девчонку в пятнадцати верстах от меня. А теперь что прикажешь делать?
– Тебе лучше знать, батюшка, – заныла у меня на левом плече бабка искусственным голосом, и я ее сразу возненавидел.
– Замолчи! – сказал ей. И, обратившись к фельдшеру, приказал взять девочку. Мать подала акушерке девочку, которая стала биться и хотела, видимо, кричать, но у нее не выходил уже голос. Мать хотела ее защитить, но мы ее отстранили, и мне удалось заглянуть при свете лампы-молнии девочке в горло. Я никогда до тех пор не видел дифтерита, кроме легких и быстро забывшихся случаев. В горле было что-то клокочущее, белое, рваное. Девочка вдруг выдохнула и плюнула мне в лицо, но я почему-то не испугался за глаза, занятый своей мыслью.
– Вот что, – сказал я, удивляясь собственному спокойствию, – дело такое. Поздно. Девочка умирает. И ничто ей не поможет, кроме одного – операции.
И сам ужаснулся, зачем сказал, но не сказать не мог. «А если они согласятся?» – мелькнула у меня мысль.
– Как это? – спросила мать.
– Нужно будет горло разрезать пониже и серебряную трубку вставить, дать девочке возможность дышать, тогда, может быть, спасем ее, – объяснил я.
Мать посмотрела на меня, как на безумного, и девочку от меня заслонила руками, а бабка снова забубнила:
– Что ты! Не давай резать! Что ты? Горло-то?!
– Уйди, бабка! – с ненавистью сказал я ей. – Камфару впрысните! – приказал я фельдшеру.
Мать не давала девочку, когда увидела шприц, но мы ей объяснили, что это не страшно.
– Может, это ей поможет? – спросила мать.
– Нисколько не поможет.
Тогда мать зарыдала.
– Перестань, – промолвил я. Вынул часы и добавил: – Пять минут даю думать. Если не согласитесь, после пяти минут сам уже не возьмусь делать.
– Не согласна! – резко сказала мать.
– Нет нашего согласия! – добавила бабка.
– Ну, как хотите, – глухо добавил я и подумал: «Ну, вот и все! Мне легче. Я сказал, предложил, вон у акушерок изумленные глаза. Они отказались, и я спасен». И только что подумал, как другой кто-то за меня чужим голосом вымолвил: – Что вы, с ума сошли? Как это так не согласны? Губите девочку. Соглашайтесь. Как вам не жаль?
– Нет! – снова крикнула мать.
Внутри себя я думал так: «Что я делаю? Ведь я же зарежу девочку». А говорил иное:
– Ну, скорей, скорей соглашайтесь! Соглашайтесь! Ведь у нее уже ногти синеют.
– Нет! Нет!
– Ну, что же, уведите их в палату, пусть там сидят.
Их увели через полутемный коридор. Я слышал плач женщин и свист девочки. Фельдшер тотчас же вернулся и сказал:
– Соглашаются!
Внутри у меня все окаменело, но выговорил я ясно:
– Стерилизуйте немедленно нож, ножницы, крючки, зонд!
Через минуту я перебежал двор, где, как бес, летала и шаркала метель, прибежал к себе и, считая минуты, ухватился за книгу, перелистал ее, нашел рисунок, изображающий трахеотомию. На нем все было ясно и просто: горло раскрыто, нож вонзен в дыхательное горло. Я стал читать текст, но ничего не понимал, слова как-то прыгали в глазах. Я никогда не видел, как делают трахеотомию. «Э, теперь уж поздно», – подумал я, взглянул с тоской на синий цвет, на яркий рисунок, почувствовал, что свалилось на меня трудное, страшное дело, и вернулся, не заметив вьюги, в больницу.
В приемной тень с круглыми юбками прилипла ко мне, и голос заныл:
– Батюшка, как же так, горло девчонке резать? Да разве же это мыслимо? Она, глупая баба, согласилась. А моего согласия нету, нету. Каплями согласна лечить, а горло резать не дам.
– Бабку эту вон! – закричал я и в запальчивости добавил: – Ты сама глупая баба! Сама! А та именно умная! И вообще никто тебя не спрашивает! Вон ее!
Акушерка цепко обняла бабку и вытолкнула ее из палаты.
– Готово! – вдруг сказал фельдшер.
Мы вошли в малую операционную, и я, как сквозь завесу, увидал блестящие инструменты, ослепительную лампу, клеенку… В последний раз я вышел к матери, из рук которой девочку еле вырвали. Я услыхал лишь хриплый голос, который говорил: «Мужа нет. Он в городу. Придет, узнает, что я наделала, – убьет меня!»
– Убьет, – повторила бабка, глядя на меня в ужасе.
– В операционную их не пускать! – приказал я.
Мы остались одни в операционной. Персонал, я и Лидка – девочка. Она, голенькая, сидела на столе и беззвучно плакала. Ее повалили на стол, прижали, горло ее вымыли, смазали йодом, и я взял нож; при этом подумал: «Что я делаю?» Было очень тихо в операционной. Я взял нож и провел вертикальную черту по пухлому белому горлу. Не выступило ни одной капли крови. Я второй раз провел ножом по белой полоске, которая выступила меж раздавшейся кожей. Опять ни кровинки. Медленно, стараясь вспомнить какие-то рисунки в атласах, я стал при помощи тупого зонда разделять тоненькие ткани. И тогда внизу раны откуда-то хлынула темная кровь и мгновенно залила всю рану и потекла по шее. Фельдшер тампонами стал вытирать ее, но она не унималась. Вспоминая все, что я видел в университете, я пинцетами стал зажимать края раны, но ничего не выходило. Мне стало холодно, и лоб мой намок. Я остро пожалел, зачем пошел на медицинский факультет, зачем попал в эту глушь. В злобном отчаянии я сунул пинцет наобум, куда-то близ раны, защелкнул его, и кровь тотчас же перестала течь. Рану мы отсосали комками марли, она предстала передо мной чистой и абсолютно непонятной. Никакого дыхательного горла нигде не было. Ни на какой рисунок не походила моя рана. Еще прошло минуты две-три, во время которых я совершенно механически и бестолково ковырял в ране то ножом, то зондом, ища дыхательное горло. И к концу второй минуты я отчаялся его найти. «Конец, – подумал я, – зачем я это сделал? Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у меня в палате, а теперь она умрет с разорванным горлом, и никогда, ничем я не докажу, что она все равно умерла бы, что я не мог повредить ей…» Акушерка молча вытерла мой лоб. «Положить нож, сказать: не знаю, что дальше делать», – так подумал я, и мне представились глаза матери. Я снова поднял нож и бессмысленно, глубоко и резко полоснул Лидку. Ткани разъехались, и неожиданно передо мной оказалось дыхательное горло.
– Крючки! – сипло бросил я.
Фельдшер подал их. Я вонзил один крючок с одной стороны, другой – с другой, и один из них передал фельдшеру. Теперь я видел только одно: сероватые колечки горла. Острый нож я вколол в горло – и обмер. Горло поднялось из раны, фельдшер, как мелькнуло у меня в голове, сошел с ума: он стал вдруг выдирать его вон. Ахнули за спиной у меня обе акушерки. Я поднял глаза и понял, в чем дело: фельдшер, оказывается, стал падать в обморок от духоты и, не выпуская крючка, рвал дыхательное горло. «Всё против меня, судьба, – подумал я, – теперь уж, несомненно, зарезали мы Лидку, – и мысленно строго добавил: – Только дойду домой – и застрелюсь…» Тут старшая акушерка, видимо, очень опытная, как-то хищно рванулась к фельдшеру и перехватила у него крючок, причем сказала, стиснув зубы:
– Продолжайте, доктор…
Фельдшер со стуком упал, ударился, но мы не глядели на него. Я вколол нож в горло, затем серебряную трубку вложил в него. Она ловко вскользнула, но Лидка осталась недвижимой. Воздух не вошел к ней в горло, как это нужно было. Я глубоко вздохнул и остановился: больше делать мне было нечего. Мне хотелось у кого-то попросить прощенья, покаяться в своем легкомыслии, в том, что я поступил на медицинский факультет. Стояло молчание. Я видел, как Лидка синела. Я хотел уже все бросить и заплакать, как вдруг Лидка дико содрогнулась, фонтаном выкинула дрянные сгустки сквозь трубку, и воздух со свистом вошел к ней в горло; потом девочка задышала и стала реветь. Фельдшер в это мгновение привстал, бледный и потный, тупо и в ужасе поглядел на горло и стал помогать мне его зашивать.
Сквозь сон и пелену пота, застилавшую мне глаза, я видел счастливые лица акушерок, и одна из них мне сказала:
– Ну и блестяще же вы сделали, доктор, операцию.
Я подумал, что она смеется надо мной, и мрачно, исподлобья глянул на нее. Потом распахнулись двери, повеяло свежестью. Лидку вынесли в простыне, и сразу же в дверях показалась мать. Глаза у нее были как у дикого зверя. Она спросила у меня:
– Что?
Когда я услышал звук ее голоса, пот потек у меня по спине, я только тогда сообразил, что было бы, если бы Лидка умерла на столе. Но голосом очень спокойным я ей ответил:
– Будь поспокойнее. Жива. Будет, надеюсь, жива. Только, пока трубку не вынем, ни слова не будет говорить, так не бойтесь.
И тут бабка выросла из-под земли и перекрестилась на дверную ручку, на меня, на потолок. Но я уж не рассердился на нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем ушел к себе через двор. Помню, синий свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги. Я подошел к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал видеть что бы то ни было; заснул и даже снов не видел.
Прошел месяц, другой. Много я уже перевидал, и было уже кое-что страшнее Лидкиного горла. Я про него и забыл. Кругом был снег, прием увеличивался с каждым днем. И как-то, в новом уже году, вошла ко мне в приемную женщина и ввела за ручку закутанную, как тумбочка, девчонку. Женщина сияла глазами. Я всмотрелся – узнал.
– А, Лидка! Ну, что?
– Да хорошо все.
Лидке распутали горло. Она дичилась и боялась, но все же мне удалось поднять ей подбородок и заглянуть. На розовой шее был вертикальный коричневый шрам и два тоненьких поперечных от швов.
– Все в порядке, – сказал я, – можете больше не приезжать.
– Благодарю вас, доктор, спасибо, – сказала мать, а Лидке велела: – Скажи дяденьке спасибо!
Но Лидка не желала мне ничего говорить.
Больше я никогда в жизни ее не видел. Я стал забывать ее. А прием мой все возрастал. Вот настал день, когда я принял сто десять человек. Мы начали в девять часов утра и кончили в восемь часов вечера. Я, пошатываясь, снимал халат. Старшая акушерка-фельдшерица сказала мне:
– За такой прием благодарите трахеотомию. Вы знаете, что в деревнях говорят? Будто вы больной Лидке вместо ее горла вставили стальное и зашили. Специально ездят в эту деревню глядеть на нее. Вот вам и слава, доктор, поздравляю.

М.Булгаков
Записки юного врача


«Гнедая лошадь тащила низкий черный экипаж с поднятым круглым верхом, и он двигался как призрак смерти, блуждающей по деревенскому простору в этот зловещий день. Вдруг экипаж остановился; высунулась голова доктора, и он крикнул:
— Эй!
Я подошел к нему. Он сказал:
— Не поможете ли мне полечить дифтеритную больную? Я один, и надо бы ее подержать, пока я буду снимать пленки в горле.
— Я еду с вами, — ответил я и влез в его экипаж.
Он рассказал мне следующее.
Ангина , ужасная ангина , которая душит несчастных людей, забралась на ферму бедняков Мартине .
Отец и сын умерли в начале недели. Теперь умирали мать и дочь.
Соседка, ухаживавшая за ними, сама вдруг почувствовала себя плохо и вчера сбежала, оставив дверь открытой и покинув обеих больных на их соломенных тюфяках; им нечего было пить, они оставались одни, хрипя, задыхаясь, агонизируя, совершенно одни в течение целых суток!

Доктор очистил горло матери и дал ей пить, но ребенок обезумевший от
боли и доведенный до отчаяния удушьем, забился в солому и прятал голову, не давая дотронуться до себя.
Доктор, привыкший ко всяким бедам, повторял печальным и покорным голосом:
— Не могу же я просиживать у своих больных целыми днями. Черт побери! Они обе разрывают мне сердце. Подумать только: целые сутки ничего не пили. Ветер доносил дождь до самых их кроватей. Все куры забились в печь.
Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к суку яблони перед дверью, и мы вошли.
Резкий запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больницы и погреба захватил нам горло. В этом нетопленном, безжизненном, сером и мрачном доме было холодно, холодно, как в болоте. Часы остановились; дождь лил через широкую печную трубу; куры рассыпали повсюду золу из печи; из темного угла слышался шум хриплого и частого дыхания. Это дышала девочка.
Мать, лежавшая на чем-то вроде большого деревянного ящика — обычной крестьянской кровати, и накрытая ветхими одеялами и ветхим рваньем, казалась спокойной.
Она слегка повернула голову к нам.
Доктор спросил:
— Есть у вас свеча?
Она ответила слабым, сдавленным голосом:
— В буфете.

Он зажег свет и повел меня в глубь помещения, к постели девочки.
Она тяжело дышала, щеки ее ввалились, глаза блестели, волосы спутались; она была страшна. На ее худой, напряженной шее образовывались при каждом вдохе глубокие ямки. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья, и как только увидела нас, повернулась, чтобы спрятать лицо в тюфяк.

Я взял ее за плечи, а доктор, заставив ее раскрыть рот, вытащил из горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, как кусок кожи.

Девочке сразу стало легче дышать, и она немного отпила. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас. Она пробормотала:
— Готово?
— Да, готово.
— Мы так и останемся одни?

Голос ее дрожал от страха, от ужасного страха перед этим одиночеством, этой заброшенностью, темнотой и смертью, которую она ощущала так близко.

Я ответил:
— Нет, матушка, я подожду здесь, пока доктор пришлет вам сиделку, — и, обернувшись к врачу, сказал: — Пришлите тетку Модюи. Я заплачу.
— Отлично. Сейчас пришлю.
Он пожал мне руку, вышел, и я услыхал шум его кабриолета, удалявшегося по сырой дороге.

Я остался один с двумя умирающими.
Моя собака Паф улеглась перед черной печью и этим навела меня на мысль, что немного огня было бы всем нам кстати. Я вышел наружу поискать дров и соломы, и скоро вся комната осветилась сильным пламенем, до самого угла, где лежала девочка, снова начинавшая дышать с трудом.

Я уселся, вытянув ноги к огню.
Дождь хлестал в окна; ветер рвал крышу; я слышал короткое, резкое, свистящее дыхание обеих больных и дыхание моей собаки, которая, свернувшись перед сияющим очагом, вздыхала от удовольствия.
Жизнь! Жизнь! Да что же это такое? Эти две несчастные, которые всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали, как волы, страдали от всех напастей, какие только возможны на земле, теперь должны умереть! В чем же они провинились? Умер отец, умер сын. И, однако, эти бедняги слыли за хороших людей, которых любили и уважали, за простых честных людей!

Я смотрел, как идет пар от моих сапог, как спит моя собака, и меня охватила вдруг постыдная и чувственная радость от сравнения моей собственной судьбы с судьбою этих каторжников!

Девочка начала хрипеть, и вдруг мне стало непереносимо слушать ее дыхание: оно терзало меня, словно какое-то острие, удар за ударом входившее мне в сердце.
Я подошел к ней.
— Хочешь пить? — спросил я.

Она шевельнула головой в знак согласия, и я влил ей в рот немного воды, но она не могла проглотить.

Мать, остававшаяся более спокойной, повернулась, чтобы посмотреть на дочь. И вдруг меня обуял страх, жуткий страх, скользивший по коже, как прикосновение невидимого чудовища. Где я находился? Я уже сам не знал этого! Не сон ли это? Какой кошмар овладел мною?
Правда ли, что случаются подобные вещи, что люди так умирают? И я стал смотреть во все темные углы лачуги, словно ожидая увидеть в одном из них омерзительную, неописуемую, ужасающую фигуру, которая забилась туда и подстерегает человеческие жизни, чтобы убить их, загрызть, раздавить, задушить, которая любит красную кровь, воспаленные лихорадкой глаза, морщины и увядание плоти, седину и разложение.

Огонь угасал. Я подбросил дров и стал греть себе спину — так меня бросало в дрожь»

Ги де Мопассан.
НА ВОДЕ


«Брату было шесть, сестре – двенадцать. В конце лета их вывезли из Москвы.
Вокзал, ночь, затемнение. Крики, плач. Холодные, неотапливаемые – чтобы не было искр над крышей – вагоны. Ни матрацев, ни одеял. На нижних полках самая мелкота валетом по двое, на верхних – старшие по одному. Наглухо зашторены окна, но свет все равно не зажигают – фонари только у проводников.

Полустанки, разъезды, станции. На станциях – кипяток. Воспитатели заваривают в бидонах чай – морковный, фруктовый, выдают сухие пайки. Семафоры, водокачки, стрелки, тупики, мосты, у мостов охрана, зенитки.
Далекая заволжская станция, колонна крытых брезентом грузовиков, разбитый проселок, лужи, грязь. Лес, убранные поля, среди полей – деревеньки. Снова лес, лес, лес. Наконец двухэтажное здание бывшего дома отдыха.
Немного совсем оставалось уже до весны. «Скорее бы таять начало», – вздыхал Аверьяныч. – «Тетеревов, глухарей добудем, соку березового попьем, а там, глядишь, утки поприлетят, гуси – все перепадет хоть что-нибудь. Чахнут ребятишки-то… Дотянуть бы до Егорьева дня, дальше легче: хвощи-пестыши повылазят, другая травка – подлечимся. Бывало, на Егория скотину выгонишь, побродит она по отмерзшей земле под солнышком, подышит ветерком, чего-ничего пощиплет и – где хворь, где худоба?»
Не дотянули: корь, коклюш, скарлатина. Три палаты пришлось превратить в изоляторы, власть взяла докторша: «Полная дезинфекция, марлевые повязки, проветривание помещений…». «Усиленное питание», – чуть было не скомандовала она машинально, но спохватилась и промолчала.

Брат заболел скарлатиной. В палате рядом с ним лежала дочь докторши. Остальные скарлатинники выкарабкались кое-как, а этим становилось все хуже и хуже – не повезло, тяжелая форма.

Наступила ночь, которая должна была стать для них последней. «Сорок и восемь, сорок один и две», – записав показания градусников, докторша вдруг спросила нянечку:

– От вашего сына… ничего нового нет?
– Нет, – отвечала старуха. – Ни от сына, ни от внучека. – И вдруг заплакала: – Невестка писала, что…
Но докторша перебила ее:
– А кто родители этого мальчика… не знаете?
– Этого? Как не знать – знаю, сестра евонная мне рассказывала. Отец воюет у них – командир, а мать… запамятовала, кем она… Одним словом, в Москве, в столице самой… Там рядом и Алешенька в наступлении…
– А мне муж писал, что должен вот-вот отпуск получить, – задумчиво проговорила докторша. – Навестить меня собирается.
– Дак вы уже сказывали мне… Это, конечно, дело хорошее.
– Идите, отдохните немного, скоро светать начнет.
– А вы управитесь?
– Чего ж теперь не управиться? – докторша холодно улыбнулась.

Старуха пошла будить Аверьяныча:

– Желанный, ты уж подымайся: надобно два домика сострогать, кончаются ребятишки-то…
– Дура! – он свесил с кровати босые ноги, протер глаза. – Городишь незнамо что! Кто ж живым людям гробы робит? Кикимора! Для себя самого еще – куда ни шло, а для других… Да не реви ты, буде, наголосимся еще.
К рассвету девочка умерла. Мальчик же стал поправляться и вскорости совершенно выздоровел.
А муж к докторше так и не приехал – никакого отпуска он получить не успел.»

Я.Шипов.
СЧЕТ.


«В девять часов Модест Гаврилович пошел спать, а Ульян Иваныч остался в гостиной и, когда нянька Федосья пришла убирать со стола, разговорился с ней о том, как умер маленький Петя.

Нянька Федосья была толстая старуха, согнутая посредине спины и похожая на грушу-бессемянку. Говорила она жужжащим басом и при этом кивала головой в стороны, точно отмахивалась от мух.
— Сначала Количка заболел, а к вечеру и Петичка заболел, — рассказывала Федосья. — И ведь не то что, как у детей это обыкновенно бывает, а сурьезно обоих забрало. Лежат мои бедненькие, горьмя горят, глоточку у обоих заложило, жалости подобно!.. Петичка-то еще смогдается кое-как, а уж Количка
совсем бедный, как птенчик, лежит, двошит, глазки закрыл. Мы сичас за дохтуром сани послали. Ну, дохтур, Иван Степаныч, хороший человек, действительно, не задерживал, моментально прямо приехал, посмотрел обоих, говорит: «Дифтеритик…» С барыней тут даже дурно сделалось, очень уж болезнь сурьезная — испугалась. Дохтур обратным ходом в больницу, потом, через час времени, прививку привез… Вроде как от оспы прививка, в пузыречке… только вот тут уж и нехорошо вышло, такое вышло, прямо страсти
божий! Прививки-то этой всего и было на одного, а у нас-то их двое… В город ехать все равно далеко, девяносто верст, не поспеешь… Ничего-то нельзя сделать, ничего-то нельзя сделать, батюшка мой! Дохтур, Иван Степаныч, говорит: «Выбирайте, говорит, на выбор, кого желаете, чтобы живым был…» А как их выберешь? Оба такие хорошенькие, как игрушечки, такие беленькие, умненькие, — как их выберешь? Барыня плачет, барин-то, нравный он
у нас барин, бывало, кричит, все командует, — а тут и барин прижук… Стоит, глаза выкатил. «Да что ж это, говорит, за напасть такая!» А дохтур говорит: «Вы, говорит, не медлите очень, а то поздно будет». Как тут не медлить? Кто своему дитю палач? Разве так можно?.. Барыня плачет навзрыд, никак от нее ничего добиться нельзя, а барин говорит: «Прививайте Колюшке, а Петя, может, и так выходится». Петя — он действительно кругленький такой, полненький мальчик был… Бывало, возьмешь его за руку: «Это, скажешь, что?» — «Это,
скажет, суп, борщ и картошка»… Бойкий такой был… Жареную картошку любил очень; ничем его не корми, а уж картошку давай!
— У меня тоже есть один мальчик, Вася, тоже картошку любит… Впрочем, у меня все любят, — вставил Ульян Иваныч.

Старуха посмотрела на него строго, качнула согнутым туловищем и продолжала:
— Привили дифтерит Количке, и так же потом Петичку жалко стало, и-и-и, не дай бог! Плачем, все плакали! Уж на что барин каляный, а и тот подойдет к его кроватке: «Ты, Петюшка, не робей! Поправишься!» Где уж там такому крошке поправиться: шесть лет ведь всего… Лежит, кашляет… И ведь умненький какой был: видит, что тревожатся все, чуть он закашляется, он ручкой своей рот зажимает, чтобы не слышно было… Ну, конечно, там ему не позволяет боль-то, раскашляется — все к нему… А он, бедненький: «Вы, говорит, меня простите, я нечаянно!»… Какое уж там нечаянно! Уж что мы ни делали, как
ухаживали, и Иван Степаныч все время у нас был — ничего не помогло! На третьи сутки помер. Перед самой смертушкой — ночью спать нас посылал. «Идите, говорит, спать, что вы не спите!» А барин ему: «Лекарства тебе нужно дать, а то помрешь». — «Ничего, говорит, идите, я и сам как-нибудь помру…»

Хороший ты мой!.. ангельчик!.. Еще о других беспокоился…»

С.Н.Сергеев-Ценский.
Дифтерит.


«Оставалось около недели до Нового 1959 года, когда у Симы снова заболело горло. Такой страшной ангины с высокой температурой врач наша никогда еще не видела, поэтому предположила дифтерит. Немедленно сделали вливания сыворотки, брали у всех анализы, но дифтерийных палочек не обнаружили. Тогда сноха Варвара отправила Митю и Витю в школу. Мы предостерегали Варю, уговаривали выдержать детей дома. До каникул оставались считанные дни, а дети были ослаблены ветрянкой. Но нас не послушали, дети четыре дня проучились и сильно закашляли. А поскольку племянники приходили к нам, то занесли коклюш, который подхватили за эти дни в школе. Но коклюш сразу распознать невозможно, ошибочно его принимают за простуду. Так у нас и было. А так как срок моих родов был недалек, то я в первых числах января переехала со своими детьми в Москву.

Покашливали мальчики, закашляли и девочки, но внимания на это мы не обратили. Хоть и очень тихо стало в нашей старой квартире, однако поставили елочку, встретили Рождество Христово. На третий день Рождества нам принесли билеты на елку в Лужники. Меня в те дни тоже разобрал кашель, я очень ослабла, все время клонило ко сну. Я осталась с Любочкой дома, а мама моя с тремя внучатами поехала в Лужники. Любочку мы обманули, чтобы она не плакала, сказали, что старшие уходят к врачу делать уколы, что это им надо для школы. Люба не плакала. Она сидела на высокой табуретке и вилкой кушала жареную картошку, когда вечером дверь распахнулась и в кухню ввалились трое наших заснеженных, румяных, закутанных ребятишек. Бабушка начала их раздевать, а Катюша подскочила к Любочке и стала с жаром ей рассказывать о елке. Но четырехлетняя Люба ничего не поняла, так как верила, что дети были у врачей. В роддоме мне сообщили, что у старших детей врач установил коклюш. Особенно сильно болела Катенька, потому что ее парили, делали ингаляции, натирали, ставили горчичники, в то время как коклюш лечится только свежим воздухом. Тогда я поняла, почему и у меня уже до родов и после родов по временам были сильные приступы кашля. В роддоме меня лечили, но никто не догадывался, что это коклюш. Феденька, наконец, начал активно брать грудь, а в первые четыре дня своей жизни был инертный, вялый, как будто погруженный в глубокий сон. Но я объясняла это тем, что его, наверное, в «детской» подкармливают. Но на седьмой и восьмой день он сосал хорошо, соски мои треснули и боль, когда он брал их, была невыносимая. Я молилась, прося у Господа терпения. И как-то показалось мне, что Спаситель склонился ко мне низконизко, а любящий взор Его смотрит на меня с состраданием. Это утешило меня.

Но вот мы поехали домой. Снегу выпало столько, что машины не могли подъехать к крыльцу. Дедушка Николай Евграфович взял на руки новорожденного и бережно понес его впереди нас. Бабушка Зоя Вениаминовна сказала мне: «Смотри, как дед несет младенца, с каким благоговением, будто святыню несет, еле-еле шагает».

Я понимала, что папа идет с молитвой, вносит в дом Дар Божий. Мы просили детей не дышать на Федю, боялись заразы, но чувствовали, что болезнь неизбежна. Мне приснился сон. Сижу я с Феденькой на диване, а из коридора через открытую дверь на нас надвигается фигура смерти. Она похожа на огромного запеленатого ребенка. Я оцепенела от ужаса, не могу ни сдвинуться, ни шевельнуться. С трудом протягиваю вперед одну ногу и делаю ногой в воздухе крест, а сама говорю: «Силою Иисуса Христа! Силою Иисуса Христа!». Я сама бессильна, как окаменела, но силою Бога Иисуса Христа как бы перегораживаю путь смерти. И она остановилась на пороге, будто не смея противиться Господу. Я в ужасе проснулась. «Все-таки не взяла она у меня Феденьку», — подумала я.

Крестить младенца пришли Понятовские — отец с дочерью, у которой не было своих детей. Она была женой священника отца Анатолия, служившего вместе с отцом Владимиром. А крестный Николай Павлович Понятовский был знаменитым гомеопатом и глубоко религиозным человеком. Он был другом Николая Евграфовича. Семье казалось, что с крещением Феди они еще больше сблизятся с нами, хотя и бывали у нас почти ежедневно, так как жили рядом. Они искренне скорбели, когда увидели, что мы уезжаем в Гребнево. Но оставаться в Москве нам было уже совестно и невозможно: комнат было всего три, а нас с детьми было уже девять человек да еще наплыв гостей, так как были Святки, да еще врачи». Бабушка очень уставала. Однако она оставила при себе Катеньку: «Где ты там в Гребневе воды натаскаешься с колодца на эти кучи белья?» — говорила она. Мучительный коклюш тянется шесть недель. И каждый вечер Катюша просыпалась от спазмов кашля со рвотой, после которой и простыню, и пододеяльник приходилось менять. Царство Небесное самоотверженной бабушке Зое Вениаминовне. Если б не она, то не выходить бы мне ребятишек.

В конце января закашлял и Федя Отец Владимир поместил меня с ним в своем кабинете, а сам спал в детской. Только спать-то нам с ним почти не приходилось. Началось круглосуточное дежурство у кроватки Федюши. Он был настолько мал, что мог захлебнуться рвотой, вызванной кашлем. Понятовские приехали на своей машине, привезли крестнику знаменитого детского врача. Тот велел раздеть догола новорожденного, катал его по постели, внимательно смотрел, слушал. Младенец был полненький, как бочоночек, но, охладившись, залился кашлем. «Типичный коклюш!» — сказал врач, велел держать форточки открытыми день и ночь и почаще выносить ребенка на улицу. Но стояли сильные морозы, была опасность получить воспаление легких. Вообще же врачи считали, что коклюш у ребенка до года, да еще зимой — это смертельно.»

Наталья Соколова.
ПОД ПОКРОВОМ ВСЕВЫШНЕГО


И если, родитель, после этого вы сомневаетесь в необходимости прививок — вы просто преступник по отношению к своим детям. Да, категорично. Но по другому нельзя. Прививайтесь, и будьте здоровы!